Статьи

Сегодня глубина Торы, отраженная в словах мудрецов, приходит к нам и с помощью интернета. И мы используем эту возможность при участии наших авторов, чтобы приблизить к ее вечным ценностям всех желающих познать Истину.

09
Май

Волошины

Старик Яков Волошин, немощный и больной, доживал свои последние годы в маленьком сером домике, который своей запу­щенностью никак не вписывался в общий вид улицы, чистой и просторной, и вызывал у прохожих жалость и любопытство: кому он принадлежит?

Каждый, кто впервые попадал на эту улицу, обязательно останавливался у домика старика и простаивал, разглядывая его, ровно столько, насколько в нем разгорелось любопытство. Домик походил на огромный покосившийся курятник, казалось, его в состоянии раздавить майский ливень, ему не устоять перед силой ветров, не выдержать тяжести снега в обильную снегом зиму. Маленький дворик, окружавший его, к лету покрывался сорняками, дораставшими до низеньких окон, а то и выше… От улицы дворик отделялся невысоким заборчиком; таким огораживают кусты смородины и крыжовника, овощные грядки и цветники… Старик Яков был подстать домику, такой же серый и маленький, сгорбленный волей времени, потрепанный годами и событиями. Каждое утро в любую погоду выходил он во двор, прихватив невысокий табурет, сделанный его руками в молодые годы, садился на него и смотрел своими незрячими глазами на прохожих. Сидя во дворе, он мог часами вспоминать пережитое, в его памяти одно за другим вспыхивали события, в зависимости от содержания которых он погружался то в лихорадочное волнение, то в ярость, то в детс­кую беспомощность.

Что еще кроме воспоминаний осталось в этой жизни у ослепше­го старика? Была у него когда-то большая дружная семья, познал он на своем веку, как радуются счастливые люди и как разъедает глаза горечь утраты близкого человека, но не мог предположить Яков, что солнце померкнет для него намного раньше, чем пере­станет биться сердце…

В то августовское утро старик по своей давнишней привычке проснулся с восходом солнца: летом в жару много не наработаешь, а Яков еще от жены унаследовал любовь к цветам, к кропотливому труду по уходу за ними, к тому же, старику нравилось встречать в тишине рождение каждого нового дня.

Было свежо и тихо, и только хлесткое петушиное „ку-ка-ре-ку!» вспыхивало неподалеку раз за разом, посягая на девственность тишины. Старик, мысленно пересчитывая ступеньки, уверенно спустился с невысокого крылечка, вдыхая свежий утренний воздух, который неожиданно закружил голову; Якову вдруг показалось, что он вот-вот прозреет и не пойдет — помчится за город, на пруд — туда, где много лет назад нашел свою любовь…

Сирота Маня Фельдман в нелегкие годы НЭПа зарабатывала на жизнь стиркой белья в богатых еврейских семьях. Каждое утро приходила она к пруду с огромной корзиной и полоскала высти­ранное. Здесь-то и приглянулась красивая общительная девушка крепышу Яшке Волошину, демобилизованному красному коман­диру, прибегавшему по совету врачей на воде разрабатывать пока­леченный в гражданскую войну позвоночник. Подсобив несколько раз девушке поднести корзину с бельем, Яков вдруг неожиданно для них обоих сказал, что не желает, чтобы его возлюбленная гробила себе здоровье такими тяжестями.

Поженились они в начале лета 1924 года. К тому времени Маня работала уже вместе с ним на обувной фабрике, организованной в городе на базе национализированных после революции мастерских Зольцмана. Пока в фабкоме решался вопрос о выделении молодо­женам комнаты, Яков выпросил у рыжего Семки, сына квартирной хозяйки, палатку и провел с молодой женой на облюбованном, замаскированном   деревьями   участочке   берега   Нестерварского пруда медовый месяц супружеской жизни. По договоренности с Яковом, днем Семка с товарищами, купаясь, охранял палатку и скудные пожитки молодоженов, а вечером уступал ее Волошиным. То были удивительные, незабываемые ночи!.. По утрам Яков всегда просыпался первым и подолгу смотрел на жену, любуясь ее красотой; вдруг и она неожиданно просыпалась, глаза мгновенно открывались и маленькие сильные руки с необык­новенной ловкостью опрокидывали Якова на спину. Теперь уже он, закрыв глаза, лежал так до тех пор, пока ее прохладные губы не касались его губ. На мгновение они замирали в поцелуе, потом он вскакивал и с шутками и смехом тащил Маню к воде…

На нее заглядывался не один Яков, а она предпочла его — невысокого крепыша, успевшего в свои двадцать четыре года хлебнуть жизни по самые уши. Жизнь не баловала Якова, но она была сурова не только с ним, то было такое время, когда многие ощутили на себе горячее дыхание тех трагических лет. Чуть более четверти века спустя, под Сталинградом, Яков на второй в своей жизни войне, вступая в партию, писал в автобиографии, вспоминая боевую юность:

«… год рождения — девятисотый. Социальное происхождение — из рабочих. Круглый сирота с двенадцати лет. Отец, Волошин Лейб Волькович, сапожник мастерских Зольцмана, умер от столб­няка в одиннадцатом; мать, Волошина Дора Хаимовна, упаковщица сахарного завода, — годом спустя, от чахотки.

Был учеником сапожника, сапожником у Зольцмана до самой революции.

Участвовал в установлении Советской власти на Подолье. Был делегатом I Всеукраинского съезда Советов в Харькове. Там же вступил в полк Червоного казачества. Участник освободительного похода на Киев против контрреволюционной Центральной Рады, боев против немецких оккупантов г марте-апреле 1918 года. В январе 1919 года вступил в комсомол. В октябре 1920 года в составе 8-й дивизии Червоного казачества участвовал в боях против деникинцев. Был ранен под Кромами и пролежал в госпитале до марта 1921, потом снова воевал против белополяков и петлюровцев. В феврале 1923 года демобилизовался по состоянию здоровья в должности командира эскадрона…»

Вот тогда-то и потянуло Якова в родные места — туда, где он делал первые, робкие шаги по жизни, где прошло его голодное, коротенькое детство, оставившее в памяти и мрачные картины пережитого, и светлое чувство любви к узеньким запутанным улочкам — местам детских игр и проказ, к потаенным тропкам, уводившим в места уединения в минуты радости или горькой обиды. Там, на холмистом склоне еврейского кладбища, могильные холмики соединили навсегда его мать и отца. Отсюда, из Тульчина, он, охваченный революционным порывом, семнадцатилетним юнцом шагнул в революцию…

От потока стремительно нахлынувших воспоминаний закружи­лась голова, и Яков чуть было не упал, но вовремя оперся на палку, с которой вот уже десять лет не разлучался, и стоял так, пока головокружение не прошло; после он привычной дорогой поплелся к бывшему цветнику. Когда-то здесь было много цветов, и Яков ухаживал за ними до упоения и с такой самоотдачей, на какую способна лишь мать, кормящая первенца. Когда старик ослеп, цветы погибли, оставив ему привычку подниматься с восходом солнца.

Заметно потеплело, в воздухе не чувствовалось прежней свежести; день, рожденный солнцем, разгорался все с большей силой.

В то же утро на другом конце города окна тридцать седьмой квартиры новенькой пятиэтажки засветились раньше обычного: Григорий Волошин —  сорокалетний мужчина среднего роста, чуть полноватый для своего возраста, проснулся, разбуженный будиль­ником, хотя накануне вечером долго не мог уснуть, находясь в возбуждении от мысли, что наконец-то, после продолжительных раздумий, нашел выход из одного затруднительного положения.

Со дня на день ждали Игоря с невестой.   Уже был заказан зал в ресторане, окончательно согласовано меню, изобилующее всеми известными в Тульчине деликатесами, заказан репертуар вокально-инструментальному ансамблю Вовки Кузнецова с маршем для гостей, еврейскими песнями и польками.

Волошины слыли в городе состоятельными, поэтому Шура не жалела денег на предстоящую свадьбу своего сына.

Григорий в душе рвал и метал, глядя на ее расточительность, но виду не подавал, подыгрывая под общую озабоченность, охватив­шую их семью; он беспрекословно выполнял все поручения жены, целый день гоняя по городу свою атэповскую „Волгу». Игоря он не любил…

Да и как мог любить он этого высокомерного очкарика, годив­шегося ему по возрасту в сыновья с крайней натяжкой, который и „папа» не сразу сказал после его женитьбы на Шуре. А говорил как?! Цедил сквозь зубы! Не мог простить „сыну» Григорий Воло­шин, что Игорь, несмотря на свою сопливость, каким-то особым чутьем уловил у него, оборванного шоферюги, ходившего в пропах­ших потом армейских брюках и разбитых кирзаках, огромную корысть в душе, когда тот переступил порог их богатого дома, женившись на его овдовевшей матери.

И не случайно пасынок рос с претензиями: одевался модно, первым среди своих сверстников становился обладателем велоси­педов, мопедов, мотоциклов, транзисторных приемников, магнито­фонов, побывал на экскурсиях во многих городах страны, проводил каникулы в престижных пионерлагерях и дважды даже отдыхал в „Артеке».

И только в одном избавил Игорь своего отчима от затрат. Закончив школу с золотой медалью, самостоятельно (без копейки денег) поступил в пединститут. {Большинству из родителей его одноклассников-евреев такой шаг отпрысков, пожелавших учиться в вузе, обходился, как правило, в несколько тысяч). Впрочем, Григорий эти затраты и не планировал: как-никак пасынок пред­почел национальность, фамилию, отчество (украинец Мазур Игорь Андреевич) своего кровного отца. И хотя Шура воспитала сына в еврейском духе, она не захотела награждать его „ущербной» пятой графой. Поэтому, чтобы поступить в Винницкий пединститут (без денег), требовалось иметь светлую голову и прочные знания. Этим он располагал.

Григорию всегда хотелось понять Игоря, он всячески пытался сблизиться с ним и для этого изображал роль заботливого отца, но сын жены оказался крепким орешком, и даже, когда у них с Шурой родился Эдик, Игорь вовсе не торопился менять отношения с родным отцом своего брата. Своей холодностью пасынок разжигал в Григории чувство затаенной ожесточенности, порождающей иногда абсурдные мысли. Так, он втайне надеялся, что Игорь сорвется и натворит что-нибудь в школе, и его, как отца, вызовут к директору или, на худой конец, к классному руководителю. Тогда бы он с ним посчитался, отвел бы душу. Но время шло, а очкарик так и не пре­доставил ему такую возможность.

Когда Игорь уехал учиться, стало полегче. Григорий готов был посылать ему 200 рублей в месяц, лишь бы тот как можно реже появлялся дома. К счастью для Волошина, старший сын и сам пред­почитал появляться в отчем доме лишь по крайней необходимости, но от денег, которые ему высылали, не отказывался. Так прошло пять лет.

Игорь собирался жениться, и Шура по просьбе сына помогла ему распределяться после института вместе с будущей женой в Тульчин. Это не принесло Волошину никакой радости. Втайне он мечтал, что очкарик подастся в науку или, еще лучше, женится на винничанке и останется жить в областном центре.

Теперь же он, наперед предвидя проблемы, которые могли возникнуть с приездом молодоженов, испытывал некоторое бес­покойство.

Во-первых, очкарику предстояла армия, и Гриша с превеликой радостью устроил бы ему пышные проводы, чтобы избавить себя от его общества еще на полтора года. Но Шура подобного никогда не допустит!

И правда, когда у них зашел разговор об этом, она заявила, что не пожалеет никаких денег и „сделает сына непригодным для армии по здоровью». В принципе, злостного криминала здесь не было, да и затраты потребовались бы минимальные, потому что Игорь действительно плохо видел, но именно с прошлого-года в армию стали самым массовым образом призывать даже больных, „улучшая» им здоровье „магическим» словом „годен». Надеяться на то, что это временное явление, не приходилось, так как в народе поговаривали что вот-вот должна быть сверху спущена директива о снятии брони со всех студентов вузов.

Был и другой вариант уберечь Игоря от предстоящей службы: работать в селе до двадцати семи лет (сельских учителей освобождали от призыва). Это было по закону, ничего не стоило, и Гриша бы втайне посмеялся над пасынком: хотел в Тульчин — мучайся пять лет в автобусах и зимой, и летом, и в дождь, и в снег добираясь на работу; поэтому и предложил он Шуре свой вариант, как бы невзна­чай предложил. Она, подумав, ответила, что за Игорем остается право выбора.
Но так или иначе эта проблема имела положительное решение!

Хуже было с другим! Григорий не хотел и дня жить с молодо­женами. И хотя Волошины недавно получили четырехкомнатную квартиру в новом кооперативном доме, предварительно переписав свой особняк на дальнюю родственницу Шуры (слава богу, за деньги и это можно было сделать!) Гриша ни на секунду не допускал мысли, что ему вновь придется жить с Игорем под одной крышей. Впрочем, выход напрашивался: или купить для детей на первый случай двухкомнатную кооперативную квартиру, минуя там всякие очереди (чего только не делают деньги в Тульчине!), или уйти жить обратно в особняк, а им оставить четырехкомнатную.

Но это было уже слишком!

Почему, спрашивается, этому очкарику- все сразу! У Гриши, в детстве особенно, и сотой доли такого не было! Ведь ради своего благополучия он много лет назад, демобилизовавшись из армии, не надеясь на помощь больного отца, пошел на солидную жертву: женился на богатой некрасивой женщине с ребенком, старше его на семь лет!

Гриша решил не уступать Шуре ни под каким предлогом: никаких кооперативов, пусть снимают квартиру; помыкаются, будут зато потом родителей ценить и уважать.

В тот вечер, когда Шура своей стокилограммовой массой повис­ла у него на шее, пухлыми губами коснулась небритой щеки, вкрад­чиво сказав: „Гришутка, идем пить чай», — он осознанно готов был идти на ссору. За пятнадцать лет супружеской жизни с женой он ее возненавидел, но она, как никакая другая женщина умела „делать деньги», поэтому приходилось терпеть ее с годами надоевшие ласки, чрезмерную полноту и сварливость. За чаем тогда и завела разговор о кооперативной квартире для Игоря. Григорий ждал этого разговора и готов был отстаивать свою точку зрения.     Но все полу­чилось так неожиданно! Он засуетился, опрокинул чашку с горячим чаем, вскочил и забегал по кухне. Мысли в его голове сменялись одна другой, мелькая с бешеной скоростью. Все прекратилось вдруг от случайно брошенного взгляда на Шуру. Та, улыбаясь, смотрела на жалкую суету мужа, в ее глазах светилась уверенность женщины, знающей себе цену. Григорий мгновенно успокоился, притих, вновь сел за стол и обещал что-нибудь придумать.

Придумай, Гришутка, придумай, — ответила женушка и с шумом потянула из блюдечка душистый напиток.

Он думал… пока не вспомнил об отце и его маленьком домике на краю города.

За последние десять лет Григорий Волошин был у отца всего несколько раз, да и то тайком от жены. Недавно через Эдика старик передал, что его домик хотят снести, а ему предлагают одноком­натную квартиру со всеми удобствами в центре города; просил зайти, посоветовать. Гриша не думал идти, отец давно был ему безразличен, но внезапное известие о предстоящем сносе дома натолкнуло его на заманчивую мысль о квартире для молодоженов. Поэтому он и проснулся сегодня в такую рань…

Через полчаса Григорий уже бодро шагал по улицам пробужда­ющегося ото сна города. На своих „Жигулях» он докатил бы к отцу минут за пять, если не быстрее, но решил пройтись пешком: весь день еще впереди, на работу ему с обеда, и баранка к концу смены надоедает так, что отпадает охота крутить руль собственного автомобиля. Своими „Жигулями» он пользовался довольно редко, больше в тех случаях, когда проводил отпуск на юге; обычно же семейные потребности удовлетворяла „Таксочка» — так Волошины ласково называли его атэповскую „Волгу». К тому же за ненадоб­ностью (здесь был приоритет жены) не гнался Григорий на работе за длинным рублем, а охотнее разъезжал по городу по личным делам и поэтому среди друзей-таксистов слыл лентяем, хотя его портрет и красовался на Доске почета.

Утренняя бодрящая свежесть, красный диск солнца, ласкающий землю после ночи, тишина, несколько непривычная для слуха, рождали у Григория удовлетворенность своим решением обойтись без транспорта. Ведь не часто появляется желание пройтись пешком с несомненной пользой для здоровья, и если бы прогулки вошли в привычку, было бы что противопоставить вдруг в последние два года резкому увеличению веса. Вес старил, а выглядеть моложе своих лет было заманчиво, и, как свидетельствовали ежегодные его поездки на юг, это удавалось. Впервые он провел отпуск у моря через год после свадьбы по совету жены, которая почувствовала, что ему становятся в тягость привычные супружеские отношения. Тогда Григорий на собственном опыте убедился, что юг сочетает в себе все „прелести» холостяцкой жизни — рестораны, женщины, развлечения, но самое главное его преимущество — здесь никогда не бывает нежелательных свидетелей, от которых не укроешься в маленьком Тульчине, хотя и там можно найти и женщин, и раз­влечения. Поэтому, приезжая сюда ежегодно, Григорий становился убежденным холостяком и наслаждался „прелестями» жизни, прожигая деньги тысячами.

Шура никогда не напрашивалась с ним, не расспрашивала, хотя и догадывалась, как он „отдыхает». Всего только однажды, после его самой первой поездки, она строго намекнула ему, чтобы он не вздумал так „отдыхать» в Тульчине. Все эти годы он соблюдал их негласную договоренность. Сейчас, по дороге к отцу, вдыхая све­жий утренний воздух, Григорий вдруг остановился от поразившей его внезапной мысли.

— Она мне будто милостыню подает, — эта запоздалая догадка так обожгла обидой, что он начал растерянно шарить взглядом по улице, словно искал точку опоры. Его взгляд уперся в скамейку у входа в городской парк.
— Почему я только сейчас понял? — спросил он у себя, присев на скамейку. — Неужели старею?

От этой мысли ему стало страшно, а сознание с еще большей беспощадностью пронзалось все новыми догадками:

— Да, да… да… Тысячи, которые она с язвительной улыбкой жалует мне каждое лето, — милостыня, плата за то, что женился на ней, старшей на семь лет, что взял с ребенком, потакаю ее капризам, что вечера провожу дома у телевизора или с газетой, создавая у соседей, ее подруг и подчиненных образ верного любящего супруга…

Григорий втянул голову в плечи, съежился, ему показалось, что на скамейке сидит не он, а маленькое, ничтожное, жалкое существо, которое в состоянии сдуть даже легкая шалость ветер­ка. В оцепенении он находился всего несколько минут, пока в нем вдруг не взбунтовалось его истинное „я». Сразу нахлынули совер­шенно другие мысли.

— Меня же любят красивые женщины на юге. И есть возмож­ность бывать там ежегодно. А сколько было любовных приключе­ний! А скольким еще быть!! Все будет, если не перечить Шуре. И словно оправдываясь перед кем-то невидимым, но умеющим чи­тать мысли, что он в семейной жизни подчинен достойной женщине, Григорий мысленно проговорил: „Я прилично зарабатываю, но моя зарплата даже с чаевыми никогда не сравнится с ее возможнос­тями.» Он не вникал в дела Шуры, заведовавшей многие годы самым крупным в Тульчине продмагом; когда ему нужны были деньги, она давала их без всяких ограничений.

— Нет, все-таки, не зря я женился на ней, хотя отец меня от­говаривал от этого шага; мысль об отце вывела его из непривыч­ного состояния. Он вспомнил, куда и зачем направляется и, подняв­шись со скамейки, пошел дальше.

***

Яков сидел на табурете у крыльца, по-стариковски радуясь солнцу, будто надеялся, что могучее светило вернет ему зрение, молодость, силу. Он уже побывал в домике, съел свой обычный завтрак — кусочек черного хлеба со стаканом молока — и вышел на улицу погреться на солнышке и погрузиться в привычные вос­поминания. Сегодня хотелось думать только о Мане.

— Эх, Манечка, не уйди ты от нас… в сорок седьмом, может быть все не так сложилось и в моей жизни, —  пробормотал слепой старик.

Ему вдруг стало трудно дышать, сердце зачастило, а на лбу выступили капли пота. Старик заплакал. Слезы облегчили дыхание и сердце сразу успокоилось. Плакал он долго и беззвучно. Слезы стекались к подбородку, оттуда часть из них срывалась на землю, часть затекала под расстёгнутую на две верхние пуговицы, старую, давно не стиранную, ситцевую сорочку.

…Маня умерла через два года после войны, и Яков чувствовал себя причастным к ее смерти. Ведь это он, возвратившись с войны, не в силах до конца осознать трагедию, обрушившуюся на их семью, уговорил ее родить ребенка в память о всех их погибших детях. Это была его роковая ошибка. Как-никак ей пришлось рожать в сорок один год, к тому же Яков не учел, что концлагерь в Печере (непо­далеку от Тульчина) состарил ее по крайней мере лет на десять.

Ребенок родился мертвым, а у жены началось заражение крови, против которого врачи оказались бессильны.

Невыносимо больно было наблюдать ее мучения, ощущать свою вину и беспомощность — еще больнее. Поэтому и не глядел Яков Волошин прямо в глаза умирающей жене, дни и ночи просиживая у ее постели…

Душной августовской ночью Мани не стало, она уходила в созна­нии, успев прошептать ему прошение, оставив в его памяти навсег­да взгляд печальных глаз, вместивший в себя все невысказанное: и завещание жить ради их единственного уцелевшего в лагере восьми­летнего Гришутки, и благодарность за совместно прожитые годы, любовь… Ее исхудавшая рука в предсмертной агонии пальцами сжала ему ладонь, и он, чтобы не потревожить теперь уже вечный ее сон, не позвав никого из медперсонала, простоял всю оставшую­ся часть ночи на коленях у постели умершей. Утром, не сдерживая слезы, поцеловал жену в холодные губы, накрыл простыней и, постаревшим на добрый десяток лет, вышел к солнцу…
Горе, постигшее Якова, казалось ему непосильным.

— Зачем жить, почему я не с ней, почему?!   —   спрашивал он себя тысячу раз в день, до боли сжав кулаки; глаза его были полны тоски, печальной скорби и слез. Судьба уже в третий раз заставля­ла его испытать подобное состояние.

Его любимые старшие сыновья-близнецы Петр и Борис, недо­учившись в Харьковском педучилище, приписав себе два года, поступили в летную школу и в декабре сорок третьего погибли в одном воздушном бою, так и не дожив до совершеннолетия.

Похоронки прислали отцу, так как семья находилась на оккупиро­ванной территории.

«Моих мальчиков уже никогда не будет!» — эта мысль не давала покоя, она преследовала его всюду, расслабляла волю, и только в бою он вновь становился самим собой. Он знал, что и его могут убить, и предпочел бы смерти сыновей свою смерть, не заду­мываясь ни на секунду, но кто, когда и где мог принять от него такую жертву?!

Возможно тревога за жену, оставшуюся с детьми в оккупации, (он знал, что фашисты делают с евреями) и тлевшая в глубине души искорка надежды на благополучный исход плена, в котором ока­залась его семья, удержали Якова Волошина от безрассудных поступков, он перестал желать себе смерти.

Через четыре месяца Якова ждал новый удар. В марте сорок четвертого освободили Тульчин. Он сразу написал Мане несколько строк- на домашний адрес, написал на авось — вдруг кто-нибудь получит и отзовется. В разгар наступления в Белоруссии почтальон принес ему конверт,и сердце комбата Волошина встрепенулось от радости: он узнал знакомый, родной почерк жены.   „Жива!» — стучала в висках светлая мысль. Он долго держал конверт в руках, смотрел на него, нюхал, пытаясь уловить Манин запах, и даже, в приливе нежности, поцело­вал его несколько раз украдкой.

Если бы Яков знал, какие вести в этом конверте! Те из сослуживцев, которые потом встретили комбата Волоши­на, поразились тому, как вдруг почернело его лицо. А к концу дня в батальоне уже все знали, что у командира погибло в оккупации еще трое детей — сын и две дочери.

Яков понимал, что не имеет права давать волю своим чувствам: все-таки, командует людьми и в ответе за их жизни, поэтому схо­ронил свою душевную боль, но, как оказалось, она лишь на время притаилась, чтобы, спустя полтора года, когда он возвратился домой и узнал подробности гибели детей, вновь принести ему невыносимые муки и страдания…

Маня с детьми не успела эвакуироваться. Под Бершадью колон­ну беженцев нагнали фашистские танки. Немцы никого не тронули и приказали возвращаться по домам.
Некоторое время в Тульчине было все спокойно. Потом евреев заставили переселиться в восточную часть города и объявили о создании гетто. Запрещалось самовольно покидать эту территорию и, чтобы нарушителя можно было распознать, обязали носить белую повязку с нашитой на ней голубой звездой. И хотя люди жили в тесноте и антисанитарных условиях, это еще можно было назвать человеческой жизнью. Однажды немцы привели своих врачей и под видом прививок заразили людей тифом. Тех, кто прятался, находи­ли и расстреливали.

К началу зимы сорок первого над тульчинскими евреями сгус­тились черные тучи. По распоряжению оккупационного командо­вания в целях ликвидации очага эпидемии всем жителям гетто надлежало освободить дома и в пешем порядке под конвоем при­быть в село Печера, где на территории бывшей усадьбы графа Потоцкого (до войны там находился санаторий) им предстояло мучительно умирать от голода, холода, болезней.

7 декабря ранним утром вдруг подъехали машины с солдатами, которые в считанные минуты оцепили гетто и стали выгонять людей из домов. Маня успела надеть детям теплые вещи и захватить кое-что из еды. (Слух о переселении прошел накануне, и люди готовились к нему заранее.) Детям она наказала держаться вместе. Трехлетний Гришка — самый младший из Волошиных — был у нее на руках. За дочками, Симочкой и Розочкой, присматривал четыр­надцатилетний Сема. Когда их погнали по дороге в сторону Торкова, Маня испугалась, что не дойдет с Гришкой на руках. Идти было тяжело. отдыхать не давали, тех, кто отставал, — пристреливали. Она шла с беспокойством за девочек, но Сема их подбадривал; возможно, дети, раньше взрослых ощутившие опасность, шли „ через не могу» под страхом смерти. Когда у нее в глазах мутилось от усталости, Сема брал с рук малыша и давал ей отдохнуть. Так дошли до Тор­кова. Там заночевали на мерзлой земле у конюшни…   Маня тогда порадовалась, что успела одеть детей, многие были совсем раздетые. С рассветом колонну погнали дальше. На опушке Торковского леса их остановили. Офицерр указывал пальцем на подростков, а солдаты отводили их в сторону. Когда фашист подошёл к Сёмке, у нее подкосились ноги. Она крикнула: „Нет!» – опустила с рук Гришку и хотела вцепиться в сына. Но тот подхватил братика, пихнул его ей в руки и, не оглядываясь, пошел к своим сверстни­кам…
Дурачок, он не понимал, что шел на смерть…

Маня хотела крикнуть ему вслед: „Не ходи (будто это от него зависело), они тебя убьют», — но страх парализовал ей язык. Было тихо. Очевидно, люди не верили, что на их глазах сейчас произойдет трагедия. И только когда прозвучали автоматные очереди, в колон­не раздались вопли родителей.

Немцы своего добились: страх парализовал люден. А в семье Волошиных одним ребенком стало меньше…

Когда Маня рассказывала об этом Якову, он плакал, как малое дитя. Семку он любил как-то по-особенному, и если старшими, близнецами, гордился, то Семкина мечтательность, душевность, доверчивость всегда подкупали. В тот год он окончил семь классов и мечтал поступить к братьям в Харьковское педучилище. Второй ушла десятилетняя Сима. Маня не могла себе простить ее смерть.

В Печерском лагере узников не кормили, и каждый выкручи­вался как мог. Она добывала еду для себя и детей, пробираясь темными ночами в непогоду через лаз в высоченном каменном заборе, и уходила в село, где подрабатывала у сельчан за продукты. Когда случилось несчастье с Симой, Маня была в Печере. Она в течение нескольких ночей не могла возвратиться в лагерь, так как немцы и полицаи устроили засаду. Маня волновалась, но не потому, что у детей мог кончиться запас пищи, а потому, что знала харак­тер Симы, которой строго-настрого наказала не участвовать в ноч­ных вылазках за продуктами. Дочь ее не послушала… и оказалась в числе многих погибших в одну из засадных ночей детей…

Часть добытых в Печере продуктов Маня отдавала соседке Риве Нуделис, у которой     было      шесть голодных детских ртов, а та присматривала за Гришей и Розой. Роза умерла от простуды через год после гибели Симы…

Поздней осенью сорок третьего года немцы выгнали     людей на рытье рва, который должен был стать для них братской могилой. Маня копала вместе со всеми и думала о Якове. Она не боялась смерти. Многие хотели умереть, чтобы избавиться от мук, а она не желала умирать без прощения мужа за то, что не уберегла их детей. Желание сохранить хотя бы Гришу толкнуло ее на рискованный поступок. Уговорив Риву (к тому времени у соседки детей не осталось), она вместе с ней февральской ночью в жуткий снегопад ушла из лагеря тем же лазом в заборе. Несколько дней прятались они в Печере у знакомых сельчан, а отдохнув, с запасом продуктов и провожатым отправились в Шаргородский район в Джуринское гетто, где стояли румынские части, там можно было хоть как-то жить и надеяться на спасение, к тому же, у Ривы в Джурине были дальние родственники, которые их и приютили, там же дождались они освобождения.

Пожалуй, чувство вины за погибших детей толкнуло ее, немо­лодую, измученную страданиями женщину, иметь ребенка. Думал Яков обрести утраченное счастье, а обрел горе… После смерти жены он заменил своему восьмилетнему сыну мать.

***

Солнце пекло голову, старик отодвинул табурет в тень, но сидеть так было неудобно — устала не имеющая опоры спина. Он подвинулся к крылечку, уперся в него спиной, наслаждаясь приятным холодком цемента.

Скрипнула калитка, и Яков настороженно спросил: «Кто там?» Ответа не последовало. Яков напряженно ждал. Гость подошёл поближе и сказал: „Это я, папа.»

С воплем „Гриша!» — слепой бросился к сыну, забыв о своем недуге, осторожности, и зацепился ногой о камень, лежащий у крыльца, и упал бы, если бы Григорий его не подхватил.

Григорий Волошин, прежде чем войти к отцу, видя что тот погружен в какие-то мысли, некоторое время стоял у калитки. Вид старика вызвал жалость и сострадание, и у Гриши сжалось сердце. Пожалуй, по-настоящему он стал воспринимать отца после смерти матери. Отец никогда не говорил ему грубого слова, хотя бывало за что. Однажды Яков встретил его на базаре, где сын торговал цве­тами, украденными из отцовского цветника. Гриша ждал чего угодно и приготовился к грандиозной порке (он знал, как отец дорожит цветами), но Яков молча привел сына домой, не бил, не ругал, да и вообще не наказывал, но это не прошло для него бес­следно. Вечером Гриша побежал к соседке, чтобы та вызвала к отцу, свалившемуся от высокой температуры, „скорую».

Позже, став семейным человеком, Гриша никак не мог понять, почему отец, еще нестарый мужчина, так и не женился после смерти матери, хотя каждая третья женщина Тульчина овдовела в войну. Сейчас же, глядя на истерзанный жалкий вид отца, Гриша с упреком подумал: „Эх, старик, старик… странный ты человек… Мне бы твою героическую биографию… Я бы так устроил свою жизнь, так устро­ил!..»

Он усадил Якова на табурет, спросив: „Как живешь, папа?»

— Как видишь, сынок,- ответил слепой и, встав, пригласил жестом сына в дом.

Гриша брезгливо поморщился, но подчинился и поднялся за отцом на крылечко. В узеньком коридорчике было темно — сле­пому не нужно электрического света. Яков шел впереди. Он редко натыкался на домашние предметы, но сейчас от волнения зацепил локтем дверь, а в комнате ударился коленом о спинку кровати. Якова сильно трясло, и он прилег на кровать. Гриша сел на стул и, видя, что отец первым не начнет разговор, спросил:

— Когда обещают сносить?

— Об этом они мне не говорили, но квартиру дают сразу, когда соглашусь, — ответил старик.

— А где дадут? — опять спросил сын.

— На Ленина… однокомнатную в пятиэтажном, где парикмахер­ская… второй этаж…

— Отец, соглашайся, не раздумывая,-   сказал Григорий. — Только у меня к тебе будет, просьба. Когда они придут за ответом, думаю, не раньше, чем через недельку, скажи, что ты не хозяин дома.

—  А кто тогда хозяин? — удивился старик.

—  Мне недельки вполне хватит, чтобы переписать дом на Игоря. Он ведь женится, пусть и квартиру получит. Ты же знаешь, как современная молодежь хочет самостоятельности. А ты пере­едешь к нам!

—   И Шура согласилась? — вновь удивился старик.

—  Да, папа… — сказал Григорий.

—   Но, по-моему, с домом под снос так нельзя…

—  Это уже моя забота, отец…

Некоторое время они молчали. Старик первым нарушил тишину.

—  Как время бежит… Игорь уже женится… Я его представляю таким, каким видел до слепоты… Милый, добрый парнишка…

Вдруг старик нахмурился и с обидой в голосе сказал:

— А ведь это твоя жена отняла Игоря у меня, впрочем, как и тебя когда-то…

Они опять замолчали. Гриша очень удивился отцовской откровенности. Он никогда не мог себе представить, что циничный очкарик мог быть „милым, добрым» парнем, и что ему удалось найти тропку к сердцу деда, да еще и сохранить это в тайне от него.

Первым нарушив затянувшееся молчание, он сказал:

— Будет тебе старое ворошить… Что было, то было,-   и, не желая больше ни о чем говорить, начал прощаться.

—  Завтра заеду во время смены, — крикнул он с порога. Ты подумай, не торопись с решением!..

Не дожидаясь, пока отец выйдет вслед за ним, он поторопился уйти.

Шел домой и думал.

— Хорошо, что Шура запретила и мне, и очкарику бывать у отца после нашей ссоры с ним. Вряд ли наклюнулось бы дельце, которое должно провернуться… Обязательно провернется… Деньги сделают свое… И очкарик противиться не будет. Дед ему безразличен… столько ведь лет прошло…

Лето близилось к концу, и Яков проводил почти все дни на воздухе. Привычно сидя на табурете, он улыбался каким-то радост­ным мыслям, часто останавливал соседей, обращался к ним с рассказами о сыне, мечтал вслух о предстоящей жизни с детьми. Он как-то ожил и не выглядел жалким и беспомощным.

Сегодня старик последний раз прошелся по дворику, отдавая дань уголочкам своей вечной памяти. Таким коротким было его послевоенное счастье. И не о том мечтали они с Маней мирными ночами, когда  после пятилетней  разлуки  думали о будущем. Хотя бы этот домик взять… Они заняли его после того, как он демобилизовался. Их старый дом был разрушен, а в этом не хотел никто селиться — так убого он выглядел. Яков тогда его здорово подправил, и для троих он стал уютным и родным. И все-таки, они мечтали о большом и просторном! Когда Маня умерла, он продол­жал жить здесь, храня о ней память, дорожа всем, к чему она при­касалась, а потом, будучи членом фабкома, стоя на очереди от фабрики на квартиру, сознательно пропускал вперед себя всех остро нуждающихся в жилье, особенно многодетных, пока не вышел на пенсию. Потом и строили реже, и о старике забыли…

Гриша обещал заехать за ним после обеда и отвезти к себе на квартиру. Старик ждал сына с волнением: как встретит его Шура? Он не слышал ее голоса уже лет десять, со дня ссоры, и предпола­гал, что время изменило ее к лучшему, иначе ни за что не согла­сился бы жить с ней под одной крышей. Все-таки, нехорошо полу­чилось тогда с этой ссорой. Но и тогда, и спустя десяток лет, он не чувствовал себя виноватым.

Шура, сдав на права автолюбителя, через некоторое время наехала на пешехода, которого серьезно покалечила. Дело могло дойти до суда. Она обратилась к старику с просьбой замолвить за нее где нужно словечко (тогда Яков был в силе), но он наотрез отказался, считая, что каждый должен сам отвечать за свои поступ­ки. Шуру выручили деньги, которыми она задобрила и родственни­ков пострадавшего, и органы правосудия, но, в отместку, разорвала родственные отношения со стариком.

Для Якова это не прошло бесследно. Хмурым осенним вечером „скорая» привезла его в тяжелом состоянии в городскую больницу. Смерть тогда отступила, но царапнула своими костлявыми паль­цами по стариковским глазам. Знала, чертовка, где самое уязвимое место, — тяжелая контузия наложила свой отпечаток на глазные нервы. С тех пор он ослеп.

От неприятных воспоминаний старику стало плохо, а Гриша все не приезжал. Для Якова многое стало необычным в родном доме — дом был пуст (кое-что из вещей Гриша продал, часть перевез к себе домой), и старик, умеющий ориентироваться по расположению вещей, не мог привыкнуть к неожиданно возникшему неприятному ощущению пустоты. Он то сидел на табурете без движений, то измерял шагами комнату от стены к стене. Но ходьба не притупляла неприятное ощущение, а, наоборот, обостряла его. Он начал нервни­чать и в таком состоянии провел несколько часов.

Вдруг в дверь постучали, и вошедший назвал себя Эдиком. Яков обрадовался внуку. Он дружил с ним еще до мира с сыном. Эдик, как ему велели, прочитал деду записку от Гриши. Сын писал:

— Отец, прости, что не могу взять тебя к себе:  Шура   передумала, но так как ничего нельзя изменить, мы решили, что тебе лучше будет жить в доме для престарелых. Я обо всем уже дого­ворился. Вечером приедет за тобой машина. В ней будут твои вещи, а необходимые документы — у водителя. Я бы тебя сам отвез, но не могу, так как подвожу Игоря с женой к ночному поезду на Сим­ферополь. Они едут на юг в свадебное путешествие. Думаю, такой вариант тебя устроит. Это как раз то, что тебе нужно. Ты ведь не любишь одиночества…

Не скучай, мы будем приезжать.
Григорий.

Эти слова обидели, ошеломили, доказывая великую власть слова над человеком. Старику стало трудно дышать,и он,напугав внука, бросился во двор на воздух.

Эдик застал Якова сидящим иа крыльце, по лицу старика было видно, что в его сознании шла напряженная работа мысли.Внук сострадательно посмотрел на своего удивительного деда. Всего какой-нибудь год назад он не знал его вовсе. И если бы не простое детское любопытство, им так и не суждено было встретиться. С сентября 5-А стал заниматься в корпусе для старшеклассников, и Эдик чуть ли не каждую перемену заглядывал в школьный музей боевой славы. На одном из стендов под пожелтевшей фотографией улыбающегося незнакомого офицера была написана фамилия Волошин.      Мальчик тогда не придал этому значения, просто отметил, что однофамилец здорово воевал — боевые награды Волошина гово­рили сами за себя.

Через несколько дней, провожая Игоря в институт, рассказал старшему брату о герое-однофамильце.    Игорь, к его удивлению, долго шел молча, а потом все-таки сказал:

— Знаешь, братишка, а этот Волошин… твой дед… Мы все перед ним виноваты. Ты сходи к нему… Только родителям не говори. У них с дедом глупая история вышла.

Яков принял внука с огромной радостью и тоже попросил держать их дружбу в тайне от родителей. Эдик навещал деда каж­дый день. Покупал ему хлеб и молоко, убирал в комнатах и даже научился готовить супы из концентратов. Выведав у Якова и отца причину их семейной ссоры, он сохранил в тайне дружбу со ста­риком. Мальчик ухитрился передать отцу просьбу деда, когда тот не знал соглашаться ли на снос дорогого ему домика, и не вызывал никаких подозрений относительно дружбы с дедом. Сегодня он пришел прочитать ему проклятую записку только потому, что знал — старик будет волноваться, если за ним не приедут. Мальчик лихорадочно искал слова утешения, он чувствовал себя виноватым, что не предупредил его об обмане отца, но не находил и начал пла­кать. Яков вздрогнул, поднялся с крыльца, подошел к мальчугану, обнял его, ладонью скользнул по лицу. Внук был раскормленный и почти одного роста с ним. Сразу вспомнил Гришу и тяжелые послевоенные годы, когда сам, недоедая, кормил сына вдоволь, досыта, радуясь его пухлым щечкам, здоровому румянцу,а сам туже затягивал ремень на брюках.      -Эдик значит, ты тоже хочешь, чтобы меня туда… к старикам и старухам, бездомным, в этот дом… престарелых? — с дрожью в
голосе спросил Яков.

-Нет, дед, нет! — вскрикнул мальчик.  — Не хочу!

Прости меня, я ничего не знал. Они скрывали.

Ты пожалуйся на них! Они тебя обманули! Они не имеют права! Я их тоже отправлю в дом престарелых, когда они состарятся! Я с ними навсегда поссорился. А Игорь ничего не знает. Они еще поза­вчера уехали… а папа написал сегодня…

Слова внука сняли напряжение с лица Якова, он вымученно улыбнулся, вновь опустился на крыльцо и сквозь слезы непонятной
радости сказал:

— Мы еще повоюем, Эдюшка, ради тебя повоюем! Но не дай тебе Бог вырасти таким, как твой папка…

Мальчик нагнулся к Якову, обвил его руками и прошептал в ухо старику:

— Дедушка, милый, я с тобой не расстанусь, никогда…


Оставить Комментарий